В Москве семь холмов, как в Риме. У Рима – Трастевере за Тибром с храмами и невысокими домами на узких улицах, а у Москвы – Замоскворечье.
Каждый раз тут чувствую себя безропотной запятой внутри чуть размытой акварельной картины, охристой, зеленовато-голубоватой.
Тут есть что-то от града Китежа, иду по улицам и переулкам, ощущая таинственный второй и третий пласт, как будто сейчас проступят, проявятся, возвратятся отсутствующие здания, сады, люди.
Да и моя жизнь здесь – это наложение маршрутов, времен года, разных лет…
Она, с рыжим отливом волос и крупными серебряными кольцами в ушах, в черном синтетическом плаще ступает со мной навстречу мартовскому ветру, и я, частя, как пономарь, от влюбленной застенчивости превратился в экскурсовода, чья речь бездумна и автоматична. Якиманка – Яким и Анна… Осторожно, лужа. Давай переплывем. Шутка. Держись за меня, обойдем. А ты заметила, как назывался переулок, где нас чуть сосулька не убила? Спасоналивковский… Милое название, а? На Доме правительства, пасмурно-казенном, как предчувствие неминуемого, висят доски с именами живших и сгинувших и рядом – табличка с популярными буквами: «Обмен СКВ». А ты знаешь, что это шифровка? Обмен скворечников. Старые и гнилые на новые и крепкие. Не смейся, я никогда не шучу!
Она лукаво хихикает в пейджер (еще в ходу пейджеры), который что-то громко пиликает, а я, пытаясь подглядеть, щедро зачерпываю «гриндерсом» талого льда. Мы стоим перед красным светофором-леденцом, чтобы перейти по Каменному мосту к Болотному скверу, и фабрика «Красный октябрь» перебивает сладкие духи, ветер гонит прямо через нас невидимые облака с запахом шоколада и карамели, приторная вонь огромного животного, и вот, перешли по долгой зебре, прошли годы, июнь в пуху, и я с ленцой хозяина выгуливаю ее, свою беременную жену в джинсовом комбинезоне, по зеленому скверу. А ты знаешь, здесь зимой 41-го накрыло батарею зенитчиц. Они сбивали самолеты немцев, а на них упала бомба. Но теперь на этом месте только пух тополиный. Ой, лучше тебе не слушать про такое. Тебе не жарко? Давай в тенек, Ань. А помнишь, как мы с тобой шли и от ветра пахло? Забыла, что ли? У тебя еще пейджер был… А ты знаешь, когда «Красный октябрь» закрыли, забили и думали забыть, он какое-то время напоминал о себе. Он исчез, но вокруг все равно витал его дух. Запах, в смысле. Сорок дней пахло конфетами.
Представляешь, сынок, мы с твоей мамой тут ходили, когда ты жил у нее в животе. Видишь, какие льдины. Скоро растают. Один мальчик не слушал маму и папу, прыгнул на льдину, и его унесло в море. Не веришь? Почему? Тебе пять, надо верить. Я бы поверил в пять лет. В снежки? Давай! Снег-то теплый, ага. Эй! Ты куда кидаешь? Ваня, в лицо не надо! Послушай лучше. Здесь жил удалой купец Калашников… «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника…» Не кидайся! Хочешь, почитаю? Я знаю наизусть. Мы в школе учили. Пойдешь в школу – может, тоже выучишь… Ну послушай! Ваня, знаешь, кто тут жил? Это можно услышать из снега. Если быстро идти по этому теплому снегу, можно услышать. Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Стрельцы, казаки, купцы… Быстрее иди! Слышно, правда?
Он рядом, ему уже десять, июнь, выходной, снова пух в Москве, смешанный с горошинами жвачки и разметкой для велодорожек, ну да, я не живу с вами, ну, милый, не начинай, мы и так видимся часто, мы давно расстались с мамой, но у нас хорошие отношения, очень хорошие.
– Закачаешься, – парирует он (развязностью маскируя боль?).
Мы никогда не ругались при тебе, нам направо, вырастешь и всё поймешь, лучше смотри сюда! Это дом, где у твоей прабабушки родилась твоя бабушка, в четвертом подъезде. Когда мы останавливаемся, он сразу утыкается в планшет, чтобы вернуться в любимый ад. Его занимают бои без правил, интернет-каналы одноклассников и прочая муть. Айпад не запретишь, когда весь мир – айпад. Офисы, рестораны, банки с темными и зеркальными стеклами – окрест лакированные предметы, начиненные механикой. И вездесущий щекотный этот пух скользит, лишь подчеркивая тошную гладь. Мы слоняемся уже полчаса, за которые я стараюсь впихнуть в него какие-то познания, например, о том, что «балчуг» значит топи, и тут самое теплое место в Москве, зимой температура выше, чем по городу… А сейчас не 23, а 25. Не веришь? Хочешь проверим? Было бы прикольно, разве нет? И про то говорю, что есть смысл любого имени этих пространств. Кадаши – делали кадки, бочки… Толмачи – жили переводчики, сначала татары, говорившие по-русски, потом русские, переводившие с татарского. Понятно, нет?
– Угу, – не без иронии.
Там, где был пустырь с лопухами и я держал на себе простившую гусеницу – парковка с машинами, которые, блестя на солнце, перемигиваются этим блеском, а ровный и жаркий асфальт блестит, как фольга. Вместо толстух-лип – «элитка», дорогой, в кофейных тонах дом с жестоким шпилем.
Столько сломано, срыто, стерто! Это и так ясно. Но особой тонкой издевкой стоят особняки, переделанные под офисы. Новенькие и чистенькие, деловито и наспех приукрашенные, почти всегда с какой-то удаленной или прибавленной деталью. Как ложные опята вместо настоящих.
Или во мне говорит банальный брюзга, как в грибнике, которому лес зрелости всегда не тот, что лес детства?
Из подъезда выходит женщина в красной панамке, крикливо узнает и радуется.
Это Ольга Голодная. (Та самая девочка, внучка которой уже студентка.) Она говорит юмористично простодушно, так что могла бы озвучивать мультик.
– Сирень совсем убрали! Дом другой! Из писательских никого не осталось! Только Оля! Никулина, дочка Льва! Иностранцы! Богачи! Какие-то фирмы арендуют! Эти интернеты и мобильники всех таракашек извели! Раньше тараканы не уходили! Чем их только не морили! А теперь ни одного!
– И гусениц, – говорю я.
– Пап, каких еще гусениц? – требует сын, почуяв историю.
Молчу и щурюсь. Секрет.
– Правда, что вы с моей мамой видели призраков? – спрашиваю не для себя – для него, и чувствую: он немедленно весь обращается в слух. – На балконе…
– Как вас, так их! Старинные господа! Важные! Котелки, трости!
Из Лаврушинского на Большую Ордынку, быстрей, быстрей. Погоди, это начало большой дороги. По ней везли дань в Золотую Орду… На ней селились люди хана, ордынцы… Заходим во двор дедушкиного храма. Пусто, до службы еще часы. Настоящий сад: тюльпаны, нарциссы, розы – но Ваня предпочитает айпад. Седая остролицая женщина-сторож, ничуть не изменившаяся с давней поры, бежит к нам через двор в поношенном сером платье, окруженная пышными, как на кладбище, цветами.
Мимо белого храма и вделанной в него плиты «1733 году ноября 8…» спешим за ней в «дом причта», где мальчику дадут пить и, когда утолит жажду, сладости.
Ореховое дерево могуче и просторно, у корней с дерзостью самозванца разлегся пух тополей.
Запрокидываю голову и получаю солнечную пулю.
– А где скворечник?
Лидия Михайловна смотрит на меня подозрительно. Я всматриваюсь с подозрением в нее.
– Какой скворечник? Давно уже нет, лет семь, наверно. Надо чаще в наш храм…
– А я и не замечал! Я был тебя чуть старше, Ваня, сам сделал скворечник и сам привязал. И потом каждый год вешали новый. Эти места вообще славились скворечниками… Замоскворечье. Замолк скворечник. О, рифма какая! Куда же он делся?
– Скворцы улетели, – говорит женщина-сторож.
– А воробьи могли бы…
– Не до скворечников… – ее голос кроток. – Жизнь такая суетная. Нету времени на скворечник. Пока сделаешь, пока повесишь, и кормить их надо… Не ешь! – она опоздала, ребенок вскрыл орех и насмешливо вгрызается в творожистую начинку.
– Фу! – он возмущенно сплевывает.
– Их нельзя же, нельзя, еще незрелые, батюшка не велел, они как украшение, мы их не едим, они все пробками пропитаны…
– Один орех еще не грех, – широко крещу его рожицу с губами и зубами йодистой улыбочки.
Окрасившись этим соком, он мгновенно стал похож на маленького юродивого.